Папа так хохотал, что опустившиеся было голуби снова взмывали ввысь, заполошно хлопая крыльями.
Отсмеявшись, он хвалил меня:
– Ты молодец. Прости, что сомневался, ты все очень хорошо понимаешь, я рад.
– Так это ты от радости смеялся? – подозрительно спрашивала я, а папа с серьезным видом кивал.
Потом мы кормили голубей и чистили клетки.
Птицы лезли отцу в руки как глупые толстые дети, садились на голову и на плечи. У него был дар – внушать доверие и животным, и людям. Он любил и понимал все живое, и казалось, Бог создал его, чтобы приводить мир в порядок – чинить, лечить, собирать по кускам человеков, зверей и птиц, налаживать то, что плохо работает.
Когда мои родители приехали в деревню, папа не имел никакого представления о «сельском хозяйстве». Спустя полгода у него был лучший скотный двор в округе. Куры, гуси, свиньи, собаки, голуби – все у него процветали и размножались как заведенные (и он зарабатывал на этом, деньги его тоже любили).
Он отстроил заново больницу, привел в порядок больничную конюшню, подарил местной библиотеке треть своих книг, устраивал детские праздники, добывал для местного клуба новые фильмы и заманивал туда столичные труппы, мимоходом подбирал больных ворон и собак с перебитыми лапами, успевал воспитывать меня, любить маму (и, увы, изменять ей), играть в свой покер и на рояле («Не для музыки – для пальцев» – так он говорил), писать статьи и шляться по всяким конференциям и симпозиумам. Жизнь плясала вокруг него веселым смерчем, затягивая в свой танец всех, кто оказывался поблизости.
Он был хорошим организатором, талантливым хирургом, прекрасным отцом. Он был хорошим человеком? Скорее, интересным. Честным точно не был – картежник, бабник, авантюрист. «Мошенник» – так называла его мама, когда они ругались, а надо сказать, они были скорее красивой парой, чем хорошей, и ругались частенько.
Обычное дело, если женщина скандалит – значит, она боится, а папа… О да, он умел подбросить повод для опасений.
Мама боялась за него и боялась остаться без него, и она кричала, выпуская этих черных птиц страха, свивших гнездо в ее сердце, она кричала, что его посадят и его ребенок вырастет сиротой. Она спрашивала, почему он не может быть как все, а он устало отвечал:
– Аня, если бы я был «как все», ты пошла бы за меня? – И начинал ходить по комнате, монотонно, как медведь по клетке. – И что значит – как все? Уехать в город, сесть завотделением, бренчать в чужих кухнях на гитарке, ругать власть и ждать в то же время от нее подачек? Так? Как этот твой великолепный Павел? «Эта власть мне ничего не дала», – говорит тридцатипятилетний мужик, рассказывает анекдоты про Брежнева и мнит себя диссидентом! Аня, это смешно! Совок давно перестал быть тюрьмой народов, теперь это – детский сад народов. И люди ведут себя, как ленивый внучок-подлиза при дедульке-маразматике: тырят мелочь из карманов, выпрашивают подарочки, ябедничают и смеются над ним за его спиной… А я – взрослый мужчина, Аня, взрослый… Я не нуждаюсь ни в чьих подачках, что мне надо – я сам возьму. Я должен созидать, строить, работать, в конце концов, не отчитываясь о каждом своем шаге перед этими лживыми надутыми свиньями…
– Но, Генрих, – тихо говорила мама, – ты здесь, в этой глуши, занимаешься куроводством… Ты, хирург от Бога, тратишь свое время неизвестно на что… А мог бы делать свое дело, получить кафедру… Тебя ведь все уважают…
– Получить, получить, получить, – горько и зло повторял отец, – получить кафедру, получить квартиру, получить «получку»… Кто же мне даст, Аня, то, что мне нужно? То время, что я трачу на куроводство здесь, там я потрачу на лизание задниц… Иначе никто не даст мне работать, ты же знаешь.
– Но люди же живут. И работают как-то, – робко возражала мама.
– О да, как-то живут… Но я так не могу. Кем ты меня видишь? Лицемерным докторишкой, царственно принимающим взятки от больных и студентов? Бьющимся за польские «стенки» и чешское стекло – как у всех? Выслушивающим кляузы на свой моральный облик? Я – не персидский ковер, меня нельзя свернуть и поставить в угол, мне мало там места. Мало. Мало! Им не важно, хороший я врач или плохой, милая, им важно, чтобы я был послушным. А я – не ребенок.
– Я совсем тебя не понимаю, Генрих, совсем, – мамин голос делался грустным, – прости…
Тогда папа подходил к ней, садился рядом:
– Тебе скучно здесь, малыш? Хочешь, съездим куда-нибудь? – Он целовал ее ладонь, прижимал к щеке.
Они тихо мирились, а я выползала из-под арабского столика и уходила к Зосе.
Я обнимала ее за ноги, и знаете, что я вам скажу? Конечно, мужчинам нравятся короткие юбки, но детям нравятся длинные. За них так удобно цепляться! Зося не носила длинных юбок, она, как все деревенские женщины, носила уродливые платья чуть ниже колена и редко снимала фартук.
Какой она была? Я почти не помню, потому что никогда не задумывалась над этим. Она была со мной всегда, от самого рождения, мое любимое теплое облако. Люди говорили, что она дебелая и белобрысая. Это значит, что она была высокой и сильной, с большой грудью и широкими бедрами, светловолосой и светлоглазой, с белыми бровями и ресницами. Я и теперь считаю таких женщин самыми красивыми, мне кажется, что эти пушистые белые ресницы – сплошная нежность, и я не знаю, как у вас, девушки, поднимается рука их красить.
Зося оставляла свои кухонные дела и спрашивала:
– Цо се стало, ясочко моя? Напугали они тебя опять?
Я кивала, тогда Зося брала меня за руку, мы выходили из дома, садились на деревянное крыльцо, она обнимала меня за плечи, и мы молча смотрели на вечернее солнце.